— Почему?
— А если бы вам после нескольких лет занятия имущественными спорами предложили вести дело об убийстве мировой знаменитости?
Ого, это я понимаю!
— В полиции вам сообщили, что Джейкоб арестован?
— Нет.
— Значит, вы по собственной воле привезли сына в участок?
Она падает духом у меня на глазах.
— Я думала, что они просто с ним поговорят. Мне и в голову не могло прийти, что они тут же запишут его в подозреваемые.
Эмма Хант уже плачет, а я лучше знаю, что делать с жирным поросенком в Нью-Йоркской подземке, чем как вести себя с плачущей женщиной.
— Я просто хотела поступить, как полагается, — всхлипывает она.
Когда я работал кузнецом, мне довелось иметь дело с кобылой, у которой треснуло копыто. Недели покоя не пошли ей на пользу; владельцы уже подумывали ее усыпить. Я убедил их позволить мне «приварить» ей круглую подкову с замкнутыми ветвями, но не стал ее прибивать, а просто обернул вокруг копыта. Сперва кобыла ходить не хотела, но разве можно ее винить? Целая неделя ушла на то, чтобы выманить ее из стойла, а потом я каждый день занимался с ней по полчаса, пока через год не вывел в открытое поле и уже там наблюдал, как она носится, словно ветер.
Иногда, чтобы сделать первый шаг, нужна чья-то помощь.
Я кладу руку Эмме на плечо. Она вздрагивает от прикосновения и непонимающе смотрит на меня своими безумными воспаленными глазами.
— Посмотрим, что можно сделать, — говорю я, надеясь, что она не видит, как предательски дрожат у меня колени.
У конторки дежурного я откашливаюсь.
— Я ищу офицера…
— Какого? — лениво спрашивает сержант.
Кровь приливает мне к лицу.
— Который ведет допрос Джейкоба Ханта, — отвечаю я. Почему я не спросил у нее фамилию детектива?
— Вы имеете в виду детектива Метсона?
— Да. Я хочу, чтобы вы прервали допрос.
Сержант пожимает плечами.
— Я не буду прерывать допрос. Можете подождать. Когда он освободится, я сообщу ему, что вы здесь.
Эмма глуха ко всему. Она боком двигается от меня в сторону двери, ведущей вглубь полицейского участка. Дверь заперта, открывается с пульта дежурного.
— Он там, — бормочет она.
— Что ж, думаю, сейчас правильнее всего играть по их правилам…
Внезапно дверь жужжит и открывается. В зал ожидания выходит секретарь с курьерской почтой.
— Идем, — шепчет Эмма, хватает меня за руку и тащит в неожиданно открывшуюся дверь. Мы пускаемся бежать.
Я — живое доказательство того, что мечты на самом деле сбываются.
1. Я сижу с детективом Метсоном, который порет чушь.
2. Он делится со мной подробностями еще не закрытого дела.
3. Он ни разу не зевнул, не посмотрел на часы и никаким другим способом не дал понять, что устал обсуждать со мной расследование преступления во всех деталях.
4. Он хочет поговорить со мной об уликах, связанных с исчезновением Джесс, — уликах, которые я сам подбирал.
А если серьезно, чего еще желать!
По крайней мере, я так полагал, пока он не стал забрасывать меня градом вопросов. Его губы скривились в полуулыбке, и я не мог вспомнить, что это означает: то ли он рад, то ли нет. И разговор из общей плоскости — о весе человеческого мозга, о природе посмертных токсикологических анализов — перешел в личную.
Восторг от возможности под микроскопом рассмотреть печень несколько блекнет, когда детектив Метсон напоминает мне, что вышеупомянутая печень принадлежит человеку, которого я знаю, с которым когда-то смеялся, встречи с которым нетерпеливо ждал. В большинстве случаев социальное взаимодействие не вызывает во мне подобных эмоций. В отличие от теоретического рассуждения о смерти, оказывается, в реальности смерть, как и блюдо, приправленное кукурузным сиропом и красителями, разительно отличается от исходного продукта. Умом я понимаю, что Джесс умерла, а значит, бессмысленно жалеть о ее кончине, поскольку она уже не в силах изменить ситуацию. И все же отчего-то я чувствую, как будто у меня внутри шарик, наполненный гелием, — он продолжает надуваться и может разорвать меня на части.
Когда я думаю, что хуже быть уже не может, детектив Метсон обвиняет меня в том, что я обидел Джесс.
— Ведь это ты тащил Джесс за руки, верно?
Я не тащил. Так ему и сказал.
— А душил? Ты же не станешь врать, что не делал этого?
Я, разумеется, знаю ответ, но он увяз в болоте синтаксиса. Представьте, что вас пригласили на обед. «Не желаете последний кусочек бифштекса?» — когда, конечно же, вы желаете. Если ответите «да» — это означает, что вы желаете последний кусочек бифштекса? Или что не желаете?
— Почему ты ее задушил? Вы повздорили? Она сказала что-то, что тебе не понравилось?
Если бы Джесс была сейчас рядом, она бы сказала: «Сделай глубокий вдох. Скажи собеседнику, чтобы он говорил помедленнее, — посоветовала бы она. — Скажи, что ты его не понимаешь».
Только Джесс сейчас рядом нет.
— Я не душил Джесс, — наконец удается произнести мне. Это истинная правда. Но лицо у меня горит, а изо рта как будто сыплются опилки.
Однажды в детстве, когда Тео обозвал меня моральным уродом, я бросил в него диванной подушкой, но вместо брата попал в лампу, которую мама получила еще от своей бабушки. «Как это произошло?» — спросила мама, когда вновь обрела способность разговаривать. «Подушка сбила ее со стола». Это была чистая правда, но мама замахнулась и отвесила мне оплеуху. Я не помню, было ли мне больно. Но я помню, что был настолько ошарашен, что подумал: «Моя кожа сейчас растает». И хотя позже она извинилась, внутри у меня что-то перемкнуло: говорить правду означает быть свободным, разве нет? Тогда почему я попал в переплет, когда сказал одной молодой мамаше, что ее ребенок похож на обезьянку? Или когда в знак «братской» помощи прочел доклад другого ученика и заявил, что он ужасен? Или когда признался маме, что чувствую себя пришельцем с другой планеты, которого послали на землю изучать семьи, поскольку я никогда не чувствовал себя по-настоящему членом семьи Хант?